RUDOLF-STEINER.RU

Библиотека
антропософского движения
   
Главная

Каталог ПCC Р. Штейнера (GA)

Духовнонаучные комментарии к "Фаусту" Гёте, т.I, GA_272

Лекция тринадцатая         9 сентября 1916 года     (Лекция после эвритмической постановки из 2-ой части "Фауста")


Полночь и Погребение.


Прозрение Гёте в тайны человеческого бытия


Мы снова провели перед своей душой сцену из "Фауста" Гёте. Нечто из того, что в духовнонаучном смысле может привести нас к известному пониманию, я попытался развить здесь в последней лекции, когда говорил о существе лемуров, толстых и худощавых, чертей. В подобном случае мы стараемся всегда найти не только что-нибудь для поникания этой поэмы, но, исходя из самой поэмы, получить нечто, имеющее общее духовнонаучное значение, бросить взгляд на те подлинные действительности, которых Гёте стремился достигнуть в своём "Фаусте".


Сегодня я хотел бы высказать некоторые замечания в связи именно с тем, что только что прошло перед нашей душой. Конечно, нам может показаться значительным, что сцена, которую мы только что просмотрели до конца, не является последней сценой в "Фаусте" Гёте, но что за ней следует, как мы уже знаем, другая сцена, которую мы видели здесь несколько времени тому назад. Вы помните, горные ущелья, леса, скалы, пустынная местность, святые отшельники, хор, эхо, наплывающий лес и так далее, где перед нами проходят религиозные медитации Pater extaticus`а, Pater Profundus`а, Pater seraphicus`, хор блаженных младенцев; где нас опять встречают Ангелы, которые в виденной нами сегодня сцене несут бессмертную часть Фауста в высшие области, где далее нас встречают три грешницы, доктор Марианус, Mater Gloriosa, ведущая Гретхен, и, наконец, заключительный, чисто мистический хор: "Всё преходящее есть лишь подобие". Всё это следует после сцены, которую мы видели сегодня и которая показывает борьбу светлых духов с духами тьмы за душу Фауста.


Когда пробуют объяснить Фауста, то часто идут от сцены к сцене, иногда даже от фразы к фразе, не ставят вопросов, которые могут быть поставлены и которые, собственно, впервые проливают свет на это великое, огромное творение. Мы ведь видели сегодня, как происходило погребение Фауста, как Мефистофель-Ариман проиграл свою игру, как душа была вознесена в духовные сферы. С известной точки зрения, можно было бы спросить себя: не могла ли бы поэма о Фаусте на этом и закончиться? Не знаем ли мы, в сущности, уже всего основного? Не знаем ли мы, что Мефистофель проиграл свою ставку (пари), что все усилия, которые он мог употребить, когда сопровождал жизнь Фауста, оказались тщетны, что душа Фауста принята в область света, что, следовательно, исполнились сказанные Лессингом, в связи с этой поэмой, слова о духах тьмы: "Вы не должны победить"? Не можем ли мы думать, что этим, собственно, всё сказано, что поэма о Фаусте закончена? Перед душой встает вопрос: почему же ещё к тому, что мы видели сегодня, прибавлена уже известная нам заключительная сцена? И когда мы ставим этот вопрос и думаем над его разрешением, мы касаемся значительной тайны человеческой жизни в связи с мировым целым. Что Гёте закончил "Фауста" так, как он закончил, это именно показывает нам, как глубоко заглядывал он в тайны человеческого бытия в ту эпоху, когда Духовного Знания не существовало и он действовал из первооснов своей жизни. Многое, очень многое заложено в сцене, которая была показана сегодня, и ещё большее лежит в том факте, что за этой сценой следуют другие заключительные сцены.


Все это показывает, что Гёте знал глубочайшие тайны бытия, но что вместе с тем, он был принужден вводить эти тайны бытия таким образом, что они являются доступными только для того, кто хочет глубже войти в духовную жизнь, в её сущность. Вполне намеренно Гёте многое дал закрыто, как он сам говорил: скрыто вложил в поэму о Фаусте. Многое сказал только как бы под покрывалом, многое из того, что вызывает злобу и враждебность у тупых людей, которые из страха и любви к удобству не хотят подойти к познанию духовного мира; много из этого он дал закрыто, в намёке.


И несомненно поэтому в течение 84 лет "Фауст" Гёте оставался более или менее непонятым и откроется человечеству во всей своей глубине только в будущем, когда духовнонаучное познание впервые сумеет пробудить те художественные отношения, которые могут дать понимание этой поэмы.


Вернемся прежде всего несколько назад к той потрясающей по впечатлению сцене, где Фауст видит четырёх седых женщин: порок, грех, нужду, заботу. Уясним себе, что Фауст имеет это переживание —  встречу с четырьмя седыми женщинами — уже после того, как прошёл через многие, многие духовные жизненные узнания, лучше сказать: жизненные испытания, которые пробудили в нем духовное понимание. Гёте представляет себе Фауста в это время достигшим уже до ста лет, — уже столетним; Гёте сам высказал это. Сегодня Фауст предстал перед нами со всеми этими одухотворившимися в его душе узнаниями: он стоит сначала на балконе своего дома, построенного им близ места работы, которую он хотел совершить для человеческого будущего. Вглядываясь в его душу, мы видим, что в её ощущениях как бы объединилось все удовлетворение, которое он испытывает —  всё, что он мог сделать для человечества, отвоевав у моря свободную страну для свободных людей.


"За тучей звёздный рой сокрыт;


Огонь уж гаснет — чуть горит;


Пахнуло воздухом ночным:


Ко мне несётся лёгкий дым.


Да, слишком скор был мой приказ,


И слишком скоро всё сейчас


Свершилось... я тому виной!..."


И тогда, по-видимому, перед его взором, в действительном живо-внутреннем видении, происходит то, что образует явление четырёх седых женщин:


"Что там за тени предо мной?"


Мы должны представить себе, что благодаря углублению, которое познала душа Фауста, эта душа стала способна сама, из глубокого внутреннего источника, иметь видение четырёх образов — порока, нужды, заботы, греха. Внутренним переживанием, в самом подлинном смысле слова, является эта "сцена полуночи", — внутренним переживанием, которое вызвано в Фаусте тем, что его душа начинает медленно отделяться от тела. Ибо это есть то поражающее таинственное, что Гёте совершенно очевидно имел в виду: что, начиная с момента, когда три седые женщины произносят слова:


"Проносятся тучи по тверди широкой —


Смотрите, смотрите! Далеко, далеко


Не брат ли — не Смерть ли виднеется там?"


Начиная уже с этого момента, смерть действительно простирается над жизнью Фауста. И мы тогда только правильно поймем эту сцену, если с этого момента представим себе Фауста, как умирающего, как того, в ком душа медленно отделяется от тела. И было бы неправильно, если бы мы подумали, что все последующее нужно понимать только внешне-чувственно реалистически. Это не так. Когда мы видим затем Фауста в его дворце, в комнате, куда вошла Забота, то по тому, как он сидит, мы замечаем, что душа уже некоторым образом отделилась от тела, что опыты физической жизни сливаются с опытами, которые душа имеет после того, как отделилась от тела. И мы только тогда поймем поразительно глубокое переплетение фраз, когда примем во внимание это воздействие духовного мира, куда Фауст уже перенесён благодаря своей высвободившейся душе. Это взаимодействие духовного мира с физически-чувственным миром, где Фауст еще остается именно потому, что душа отделяется, но еще не отделилась. Порок, грех, нужда ничего не могли сделать, они были лишь вестниками смерти. Но разрушительная забота — она остается, когда видение изменяется так, что становится уже видением освободившейся от тела души:


"Пришли четыре, только три ушли!


О чём  беседу здесь они вели?


"Нужда" — вдали печально  раздалось,


И  слово  "смерть", как эхо, донеслось.


Как призрачен звук речи их глухой".


Когда знаешь, что чувствовал при слове "призрачный" Гёте, — он, кто ощущал слова гораздо конкретнее, чем современные тупые материалисты, — то также и эти слова: "Как призрачен звук речи их глухой..." воспринимаешь не легко и поверхностно, а значительно и существенно, и ищешь того ощущения, которое Гёте имел, когда вложил в уста Фауста эти слова. У  Гёте есть одно прекрасное высказывание, в котором он говорит следующее: "В жизни мне часто кажется, точно безмерно далёкие события прошлого вступают в современное сознание, и тогда всё давно прошедшее является как бы призраком, переместившимся в настоящее время". Гёте имел весьма конкретное понятие о том, что он называл призрачным. Перед ним представали визионарно времена тысячелетней давности его собственной жизни, которые, как он думал, подобно призракам вторгаются в его настоящую жизнь. Это не мои произвольные утверждения — это может быть строго показано на основании слов самого Гёте в его интимных высказываниях об опытах его внутренней жизни.


Так сливаются теперь вместе воззрения, мысли, которые Фауст имеет, наполовину стоя в духовном мире, наполовину оставаясь ещё в жизни физического плана. Как если бы вы представили себе взаимодействие этих двух миров — так переживает это Фауст. Он переживает теперь то, что можно пережить, собственно, только в этом взаимодействии двух миров, что не могло бы развиться, если бы он дальше отошел от своего физического тела. События по ту сторону Порога он чувствует ещё связанными с событиями физической жизни: "Не вырвался еще на волю я ..." И далее замечательная речь, которая многим покажется чистым противоречием, но которая становится именно понятной, если принять это переживание так, что оно разыгрывается между физической жизнью и духовной жизнью.


Достигнуть духовного мира Фауст стремился всю свою жизнь. Духовного знания в собственном смысле тогда еще не было. Он пытался познать духовный мир путём заимствованной от средневековья магии, той магии, которая привела его в связь с Ариманом-Мефистофелем таким образом, как мы это не раз здесь обсуждали. Эта магия, при помощи которой он достиг вступления в духовный мир, не отделима от Мефистофеля. Если мы представим себе всё, что происходило вокруг Фауста, то вы повсюду увидите, что Мефистофель выдвигает на сцену магические действия. И вы не можете ожидать, что Фауст захочет сохранить эту магию теперь, когда он наполовину стоит уже в духовном мире.


"О, если бы мне магию прогнать, забыть все заклинанья, чар не знать". То есть те заклинания, которые он почерпнул из старинных книг и которые уже потому, что они сохранились от древних времен, стали люциферичны и ариманичны. Теперь, когда он действительно вступает в духовный мир, он находит, что достигнутое прежним путем было не то, чего он искал. И вот он оглядывается назад. Он  начинает оглядываться уже назад, как это бывает при отделении души. Он начинает обозревать только что прошедшую жизнь. Перед ним живо встает время, предшествовавшее его обращению к средневековым книгам, когда он еще не произнёс роковых слов: "Вот почему я магии предался". Благодаря действию добрых сил, благодатно направлявших его в духе "Пролога на небесах", он был предохранен от внушения тех плодов магии, которые он должен был бы вкусить, если бы особое благие силы не пронизали его жизненного дела. Теперь он взирает уже в духовный мир, теперь он знает это по-иному. Это действует в нем. С теперешним знанием он прошел бы другой путь. 


"Лицом к лицу с природой стать! Тогда — 


Быть человеком стоило б труда!" 


Этих слов он не мог бы сказать прежде, когда еще не отделил свою душу от тела. Тогда он должен был пройти весь путь заблуждений. Теперь он оглядывается назад, видит, что это был путь именно через мрак Мефистофеля. Он оглядывается прежде всего на то время своей жизни, когда Мефистофель еще не пересек его путей.


"И я им был, пока, во тьме бродя,


Себя и мир не проклял дерзко я!


Теперь весь воздух чарами кишит,


И этих чар никто не избежит".


Вся тяжесть происшедшего лежит теперь на его душе.


"Пусть светел и разумен ясный день —


Но в сети снов нас  ловит ночи тень;


Пусть весело с прогулки я иду..."


Ибо так провел свою он жизнь: наполовину в чисто физическом мире, наполовину уже — хотя и в физическом теле — перенесенный Мефистофелем в духовный мир, взирающий в духовный мир, но принужденный опять и опять возвращаться в физический мир, так как Мефистофель не знает и не умеет передать ему правильный доступ к духовному миру, связь которого с физическим миром Мефистофелю не ясна.


"Вдруг ворон каркнет. Что же? — На беду".


На этом пути можно прийти лишь к суеверию.


"Так суеверье царствует везде:


То — к горю, это — к счастью, то — к беде;


И вот стоишь один, страшась всего..."


И путь суеверия, действительно, постоянно вмешивается в тот несомненно здоровый путь, которым Фауст мог идти благодаря своей  здоровой натуре. И теперь он имеет то видение, которое могло в нём остаться, когда его душа всё больше и больше освобождалась от тела: видение заботы. Постарайтесь почувствовать, как Гёте в самом языке затрагивает здесь своими словами нечто высочайшее. Хотелось бы сказать: вся мировая история ложится нам на душу, когда мы почувствуем значительность этих слов. В комнату прокрадывается забота. "Тут кто-то есть?" — спрашивает Фауст. Ответ звучит: "Die frage fordert Ja!",— не сказано просто: "Да!" — Но: вопрос требует ответа  "Да!".


Я сказал: вся мировая история вторгается нам в душу благодаря самому сочетанию слов. Ибо как можем мы при этих словах не подумать о той величественной сцене, когда Христа Иисуса спрашивают на суде: "Итак, Ты Сын Божий?". И Он также не отвечает просто: "Да", — но "Ты говоришь это!". И здесь не указывается в абстрактном слове, которое Фауст воспринимает теперь. "Я пред тобою вот!" Но она в нём. В сущности, это разговор с самим собой.


И это глубокий разговор с самим собой. Человечество только мало-помалу узнает, — узнает во внутренних переживаниях все значение этого разговора с самим собой. Вместе с тем, что как Духовное Знание должно быть внесено в человечество, в людей войдут также познания, которые будут связаны с глубокими чувствами и ощущениями по отношению к жизни — с такими чувствами и ощущениями, о которых даже не снится тупому материализму и не снится также тому, легко приобретаемому мировоззрению, которое считает, что вместе с усвоением основных положений, характеризующих физическое или духовно-действительное, все уже получено, достигнуто. Эти основные положения имеются. О них известно, что эти основные положения достигаются в трудных внутренних переживаниях. Их таят в своей душе, их несут с собой через жизнь. Но они не становятся тем, чем они могут быть и должны быть для человеческой души, если они не сопровождаются всеми возможными настроениями, — теми настроениями, которые показывают нам душевную жизнь такой, как если бы она проходила над бездной. И когда мы достигаем духовных познаний, нас никак не может оставить охватывающая нас забота об отношении духовных познаний к общей действительности жизни. Человек должен почувствовать — как раз тогда, когда он вступает в духовный мир, —какая поверхностность сказывается в том, чтобы с ложным аскетизмом говорить, что эта земная жизнь есть только что-то низшее, что лучше всего было бы сбросить ее с себя. Весь глубокий смысл этой земной жизни и ее значение для вечности человек чувствует именно из духовных познаний: через эту земную жизнь необходимо пройти для того, чтобы то, что она даёт, могло быть включено в импульсы, которые мы проносим сквозь смерть в сферу вечности. И может ли быть иначе, чем так, что в конце жизни, полной испытаний, как раз в момент, когда душа освободилась от тела, человек в строгой тяжелой тревоге смотрит, что может сделаться из его только что прожитой жизни, когда теперь ему предстоит своей душой проходить через духовный мир, — каковы могут быть плоды этой, только что прожитой жизни.


Через многое, многое пробился Фауст. Но велик он тем, что теперь, когда он вступил в духовный мир и наполовину находится в нём, наполовину же сохраняет ещё чувство физического земного бытия, — что теперь в исключительно важном сопоставлении физического и духовного, которое открывается в этом состоянии между жизнью и смертью, он знает:


"Чрез мир промчался быстро, несдержимо,


Все наслажденья на лету ловя.


Чем недоволен был — пускал я мимо,


Что ускользало — то я не держал.


Я лишь желал, желанья совершая


И вновь желал. И так я пробежал


Всю жизнь — сперва неукротимо, шумно,


Теперь живу обдуманно, разумно".


Почувствуйте это единое звучание того, что встает теперь в его душе, — как он прошел через малый и великий мир — так сказано в "Фаусте" — и в предстоящей перед ним цельной картине, в значительном обратном обзоре жизни — только теперь, когда он чувствует свое созерцание озарённым светом из духовного мира, он может разумно и мудро обозревать то, что он совершил, когда неудержимо носился в волнах жизни. И что же он видит? Что начинает он созерцать? Он начинает созерцать то, что он совершил в земном круге. Припомните все, что я говорил об обратном обзоре, который в начале жизни, наступающей после смерти, даётся душе — который медленно дается теперь Фаусту. Представьте себе этот обратный обзор. Он видит свою земную жизнь. Он видит её именно так, что должен сказать себе: 


"Земля достаточно известна мне".


Теперь он созерцает то, что пережил в земном круге. Наполовину он уже в духовном мире. Это настроение вы чувствуете в словах:


"А взгляд туда нам прегражден вполне". 


Это можно сказать, когда смотришь назад на земную жизнь. Это не есть философское исповедание материализма, это есть непосредственное переживание, после того, как смерть наполовину уже охватила душу.


Злосчастные комментаторы "Фауста" понимают это место так, будто в глубокой старости Фауст ещё раз вернулся к исповеданию материализма. Но теперь в этом своем состоянии Фауст действительно был бы глупцом, если бы захотел отогнать обратный обзор и, зажмурившись, всматриваться в такого рода духовный мир, который разрисовывается здесь глупцами, сооружающими этот духовный мир, просто выдумывая над облаками его подобие, как это делается во многих описаниях. Фауст хочет прочно стоять на последствиях своей жизни. И тут произносятся глубоко значительные слова, перед которыми должна исчезнуть всякая видимость материализма. Расплывчатые мистики, те ужасные мистики, которые всё время твердят, что хотят только раствориться во вселенной, мистически охватить вечность в хаотическом мраке вселенной, который они называют светом вселенной, эти мистики хотят неопределённо бродить по вечности. Кто хочет взять духовный мир конкретно, тот берёт его там, где его можно взять в его конкретности; он не становится глупцом, расплывающимся в неопределённых далях, которые, собственно, не содержат ничего, кроме пустоты и пут того пространства, где душа засыпает; он не соблазнится тем, чтобы бродить по вечности, но будет конкретно воспринимать познание. То, что он познаёт, может быть понято. 


"Так станет день за днем он проходить..."


[* "И так мудрец весь век свой проведёт"- в пер.Холодковского]


Подумайте, какой удивительной становится эта фраза, когда мы представим себе, что начинается обратный обзор земной жизни: созерцание проходит по земным дням. Теперь он находится на той точке, где может найти правильное отношение к тем призрачным духам, которыми прельстил его здесь Мефистофель: "И духов блажь" (теперь, в обратном обзоре) "его не в силах сбить".


"Блаженств и мук пусть ищет он в стремленьи,


Он — ненасытный в каждое мгновенье".


Мы должны представить себе еще не вполне законченный, но уже начавшийся обратный обзор, тот обзор, который ещё всецело пронизан заботой о том, какие плоды из прожитых земных дней могут быть внесены в духовный мир. И так всё время: отсюда туда — оттуда сюда (то есть то в духовном, то в физическом мире). Это — переживание духовное, но так как он всё ещё связан с физическим телом, то это есть в то же время переживание физическое: в этом состоянии находим мы Фауста. Забота держит его еще вблизи физического тела. Он должен сознательно войти в духовный мир. Сознательным  делает его именно тяготевшая над ним забота. И поэтому он входит в духовный мир таким образом, что, неся уже в своей душе духовный мир, он все ещё думает, что может давать приказания в физическом мире.


Люди, которые разделяют общепринятый ныне взгляд, что человек в основном был всегда таким, каков он теперь, не знают, что многие греки умирали так именно, как умирает Фауст — лучше сказать, как Гёте заставляет умирать Фауста. В греческой литературе мы можем найти подтверждение, что такого рода смерть была именно чем-то желанным для грека: как бы продолжать переживать еще что-то из физического бытия, в то время, как душа уже освободилась. У Софокла вы можете найти слова, которые показывают, что грек видел что-то особенное в подобном умирании, в умирании не сразу, не вдруг, а в медленном постепенном отмирании, причем для физического плана сознание становится наполовину уже угасшим, но то, что происходит как угасание в физическом сознании, постепенно все более и более просветляется для полного созерцания в духовном мире. И Гёте несомненно пытался ввести во вторую часть "Фауста" многое, взятое им из Греции. Мы действительно можем думать, что он стремился к тому, что можно охарактеризовать как то, что он хотел представить Фауста, как умирающего грека. Так, уже из духовного мира проистекают те общения, которые Фауст вкладывает в свои слова, когда отдает приказания ещё здесь, в физическом мире. И мы можем проследить это дальше, проследить, как Гёте вполне сознательно изображает то, о чем я вам говорил.


Мы видим Фауста вступающим на то место, где ему уже роется могила. Здесь опять-таки можно сказать, людьми со вкусом нельзя назвать тех комментаторов Гёте, которые считают его способным на такое безвкусие, чтобы заставить рыть могилу Фаусту, когда тот ещё жив! Разумеется, это было бы чистым безвкусием. Но если мы видим Фауста медленно умирающего, тогда это не безвкусица — тогда это удивительная имагинация, в которой мы видим, как у ног умирающего Фауста полудуховные существа, о природе которых мы говорили на днях — лемуры — роют ему могилу. И что же говорит теперь Фауст? Я сначала опущу те слова, которые он говорит, когда ощупью выходит из дверей дворца. Я обращаю ваше внимание на слова, которые Фауст произносит, когда даёт, так сказать, приказание рыть канал, который должен осушить отравляющее воздух болото. Но Гёте вполне сознавал, что Фауст говорит наполовину уже из духовного сознания, и Гёте именно хочет, чтобы так были поняты эти слова. Что же открывается из этого физически-духовного, духовно-физического сознания? Прежде всего, чувство удивительного довольства в Фаусте. Послушайте, что говорит Фауст:


"До гор болото, воздух заражая,


Стоит, весь труд испортить угрожая;


Прочь отвести гнилой воды застой —


Вот высший и последний подвиг мой!


Я целый край создам обширный, новый,


И пусть мильоны здесь людей живут,


Всю жизнь, ввиду опасности суровой,


Надеясь лишь на свой свободный труд".


Прекрасно, но затем следуют другие слова:


"Среди холмов, на плодоносном поле,


Стадам и людям будет здесь приволье;


Рай зацветёт среди моих полян".


Совершенно сознательно поставлены здесь эти слова: поставлены из физически-духовного, духовно-физического сознания: рай — это воздействие духовного в физическом сознании, потом опять возвращение в физическое:


"А там, вдали, пусть яростно клокочет


Морская хлябь, пускай плотину точит".


Конечно, это означает и внешнюю ситуацию также, но слова Гёте подобраны вполне сознательно. Далее:


"Исправят мигом каждый в ней изъян".


И дальше замечательные слова:


"Я предан этой мысли! Жизни годы


Прошли недаром; ясен предо мной


Конечный вывод мудрости земной:


Лишь тот достоин жизни и свободы,


Кто каждый день за них идет на бой!


Всю жизнь в борьбе суровой, непрерывной


Дитя и муж, и старец пусть ведет,


Чтоб я увидел в блеске силы дивной


Свободный край, свободный мой народ!


Тогда сказал бы я: мгновенье,


Прекрасно ты, продлись, постой!


И не смело б веков теченье


Следа, оставленного мной!"


Приходится очень часто слышать эти слова, которые приводятся как прекрасное выражение того, что чувствует Фауст: ты что-то сделал для общего блага, ты действовал. И его охватывает с огромной силой чувство того, как это будет продолжать действовать на протяжении веков, как он утвердил, так сказать, свою славу в своих делах; и он предаётся чувству полного удовлетворения. Это место часто цитируется. Я слышал далее, как его цитировали, когда хотели сказать что-нибудь приятное другому человеку, и говорили: Ты тоже можешь сказать: "И не сметет веков течение следа, оставленного мной" — то есть тобой. И все же пусть большинство понимает эти слова в самом положительном смысле, мы должны дать себе ясный отчет в том, что это чисто люциферические слова, наслаждение славой. Мы чувствуем еще раз, что душа Фауста как бы всецело обольщена Люцифером, взирая не только на свои дела, но в беспредельном эгоизме ощущая свою славу впредь на протяжении эонов. Эгоизм  вырастает до гигантских размеров, и еще закрепляется этот безграничный эгоизм:


"В предчувствии минуты дивной той,


Я высший миг теперь вкушаю свой".


Поистине, черт совсем не простак. После такого люциферического взрыва можно уже предполагать, что черт им овладел, ибо это есть, еще раз, люциферически-блаженное чувство, беспредельная жажда вечности.


И мы должны представлять себе не глупого чёрта, а умного Мефистофеля-Аримана, когда он теперь совершенно правильно говорит:


"Нигде, ни в чём он счастьем, не владел —


Влюблялся лишь в своё воображенье;


Последнее он удержать хотел,


Бедняк, пустое, жалкое мгновенье!"


Душа совсем отделилась, но вышла из тела с люциферическим элементом. Это вполне согласуется с не менее властолюбивыми словами, которые Фауст произносит, когда выходит ощупью из дверей дворца:


"Как звон лопат ласкает ухо мне!


Здесь вся толпа мой замысл исполняет..."


Нельзя считать, что это не есть искушение: в этот последний миг думать о том, что толпа тебе повинуется! Люциферическое искушение здесь еще раз налицо, выступает отчетливо. И Мефистофель не глуп, когда думает, что теперь как раз наступил момент, который можно связать с тем разговором, в котором Фауст продал ему свою душу. Мы помним этот договор в первой части "Фауста", когда Фауст не из полудостигнутого духовного сознания, а еще из физического сознания произнёс слова:


"Когда разрушишь этот свет легко ты,


Пускай себе иной возникнет свет!


Здесь, на земле, живут мои стремленья,


Здесь солнце светит на мои мученья;


Когда ж придёт минута разлученья, —


Мне до того, что будет, дела нет.


Зачем мне знать о тех, кто там, в эфире, —


Бывает ли любовь и ненависть у них,


И есть ли там в мирах чужих,


И низ, и верх, как в этом мире".


Можно думать, что оглядываясь назад на это время, Фауст мог впоследствии сказать: 


"Я через жизнь промчался быстро, несдержимо".


Тогда Мефистофель говорит:


"Что ж: если так, — условься же смелей,


И я тебя немедля позабавлю


Своим искусством! Я тебе доставлю,


Чего еще никто не ведал из людей!



Фауст:



"Что дашь ты, жалкий бес, какие наслажденья? 


Дух человеческий и гордые стремленья


Таким, как ты, возможно ли понять?


Ты пищу дашь, не дав мне насыщенья,


Дашь золото, которое опять,


Как ртуть, из рук проворно убегает;


Игру, где выигрыш во веки не бывает,


Дашь женщину, чтоб на груди моей 


Она к другому взоры обращала, 


Дашь славу, чтоб чрез десять дней, 


Как метеор, она пропала, —


Плоды, гниющие в тот миг, когда их рвут,


И дерево в цвету на несколько минут!"


Мефистофель отвечает:


"Ну, это для. меня — пустое! 


Легко б я надавать таких сокровищ мог;


Но, может быть, захочешь ты, дружок,


Со временем вкусить и что-нибудь другое".


И вот важные слова, которые произносит Фауст:


"Когда на ложе сна, в довольстве и покое,


Я упаду, тогда настал мой срок!


Когда ты льстить мне лживо станешь


И буду я собой доволен сам,


Восторгом чувств когда меня обманешь,


Тогда конец! Довольно спорить нам! Вот мой заклад!"



И разве это не исполнилось? Полнота наслаждения даже в предчувствии вечной славы теперь налицо.



Мефистофель:


"Идет!"



Фауст:


"Ну, по рукам! Когда воскликну я: мгновенье,


Прекрасно ты, продлись, постой! 


Тогда готовь мне цепь плененья,


Земля, разверзнись подо мной!


Твою неволю разрешая, 


Пусть смерти зов услышу я — 


И станет стража часовая,


И время минет для меня!"



Мефистофель:



"Я буду помнить все; рискуешь ты, не скрою,


Подумай же".



И он не забывает, он, Мефистофель, говорит об этом теперь, после того как Фауст насладился высочайшим мгновением:


"Нигде, ни в чем он счастьем не владел,


Влюблялся  лишь в свое воображенье;


Последнее он удержать хотел,


Бедняк, пустое, жалкое мгновенье!


Но время — царь; пришел последний миг,


Боровшийся  так долго, пал старик. Часы стоят!"


Совершенно точное исполнение ситуации, ибо Фауст говорит:  "Пускай часы стоят, пусть стрелка упадёт", 


"Мефистофель:


 "Часы стоят".


Хор лемуров:


"Стоят! Остановились,


упала стрелка их. Как мрак ночной,


они молчат".


Произошло то, что было установлено в момент заключения договора. Мефистофель может считать, что его дело закончено:


"Он падает. Свершилось". 


Из уст Мефистофеля — слово, прозвучавшее на Кресте: "Свершилось!" — Но тотчас же хор лемуров, голос Земли отвечает:


"Прошло!".


Это страшное для Мефистофеля выражение. Он сказал: "Свершилось". Хор лемуров отвечает ему: "Прошло". Это огромная разница. "Прошло" — этого слова он не хочет:


"Прошло! Вот глупый звук пустой!


Зачем, прошло? Что, собственно, случилось?


Прошло и не было — равны между собой".


В них — в этих словах — нужно искать, в чем здесь, собственно, дело. Сначала Мефистофель ведёт разговор со своими лемурами, он думает, что дело свершилось, но слышит от них, что только прошло. И тогда он размышляет. Он хочет понять это противоречие: свершилось — прошло.


"Прошло и не было — равны между собой!


Что предстоит всему творенью?


Всё, всё идёт к уничтоженью!


Прошло — что это значит? Все равно,


Как если б вовсе не было оно, —


Вертелось лишь в глазах, как-будто было!


Нет, вечное Ничто одно мне мило!"


В этих словах — как я уже сказал — заключается то, чего нужно искать. Что Гёте выбрал эти слова, что он построил сцену наслаждения высшим мгновеньем — как это показано, — что он заставил Мефистофеля вести этот разговор с лемурами — все это свидетельствует, что он мог сказать нечто глубочайшее, то глубочайшее, которого также и теперь можно только коснуться, ибо в нем лежит причина, почему должна была еще последовать заключительная сцена. Если бы дело только в том, что — как думают многие комментаторы "Фауста", — Мефистофель обманулся, попал впросак, тогда последняя сцена была бы действительно не нужна. Тогда этого было бы достаточно уже, тогда дело обстояло бы так, что Фауст не думал о возможности также столь высокого наслаждения, как то, которое выражается в словах: "И не сметет веков течение следа, оставленного мной!"


Мефистофель тоже об этом не думал, оба они этого не думали. Никто вообще не думал, что Фауст когда-нибудь скажет мгновению: "Остановись, ты так прекрасно". Но оттого, что есть именно нечто высшее в таком ощущении мгновения, глупый черт оказывается обманутым в своем пари: так приблизительно объясняют это все истолкователи "Фауста". Ну, тогда чёрт действительно потерял бы душу, ею завладели бы Ангелы — все было бы в порядке. Мы не нуждались бы в последней сцене. И Гете, наверное, её не написал бы, так как он был мастер поэтической экономии. Но мы не поймем "Фауста", если будем брать его так поверхностно. Мы поймем его только, если вполне уясним себе: да, Гёте хочет дать здесь еще раз люциферическое искушение; даже когда смерть совсем уже наступает, он подводит к Фаусту настоящее люциферическое искушение. И Люцифер появляется еще раз в то мгновение, когда Фауст говорит:


"В предчувствии минуты дивной той


Я высший мир теперь вкушаю свой".


Затем следует, собственно, положение во гроб, и Мефистофель готовится, с помощью адских духов, захватить душу. Появляются Ангелы и одерживают над ними победу. По-видимому, душа спасена, её уносят Ангелы — но поэма не кончается. Что же тогда происходит? Да, так прямо сказать, что тогда происходит, Гёте не мог. Но там стоит много слов, посредством которых он — для того, кто хочет понять, — высказался достаточно ясно. Однако это представление не согласуется с тем, что так легко составляют себе об этом хоре Ангелов, который приближается, чтобы взять к себе душу. Совсем уж не  так неверно, что эти приближающиеся Ангелы слишком тщеславны, и считают себя совершенными носителями света, что они только презирают чертей — тонких (худощавых) и толстых, а сами себе кажутся совсем смиренными. Совсем добрыми, совсем чистыми. Что Гёте не хотел так просто дать этого представления, он показал уже тем, что заставил Мефистофеля, которого он изобразил вовсе не глупым чертом, — сказать вставленные в одном месте слова об одном из ангелов: 


"К лицу ль тебе глядеть поповски строго?"


И особенно эти значительные слова: 


"Такие ж черти под покровом ряс!"


Они той же люциферической природы. Это сказано здесь не для шутки! — Насколько об этом вообще можно говорить и насколько серьёзно это здесь поставлено, мы продолжим рассмотрение этого завтра.





Назад       Далее      

  Рейтинг SunHome.ru